П.П. Азбелев. Древние кыргызы. Очерки истории и археологии.
назад | оглавление | далее
Глава V. Эпоха, которой не было:
енисейские кыргызы на рубеже тысячелетий.
V.4. “Копёнская проблема” в археологии Южной Сибири.
Каждый комплекс проблем имеет, словно дерево сердцевину, центральный памятник или тип
памятников, — внутренний стержень, ось, на которую нанизываются все узловые
вопросы данной проблематики. От отношения к такому центральному памятнику, как
правило, зависит то, каким образом будет в конечном счёте интерпретирован весь
соответствующий проблемный комплекс. Для VI-VII вв., например, таким памятником
является могильник Кудыргэ; а для выяснения вопроса о судьбе кыргызского
государства и его культуры таков знаменитый Копёнский чаатас. Открытый ещё в
XVIII веке, он стал предметом специального интереса археологов лишь в середине
ХХ века. Уцелевший в течение почти тысячелетия и ограбленный русскими
бугровщиками, этот памятник дал множество интереснейших и ценнейших находок, а
полностью не раскопан и поныне. Даже теперь этот некрополь, стоящий на берегу
Красноярского водохранилища у крутого спуска к речке Тесь, несмотря на заросшие
бурьяном отвалы и рытвины, выглядит весьма впечатляюще, и можно представить
себе, сколь величествен был Копёнский чаатас для современников его строителей.
Материалы раскопок в основном опубликованы (Евтюхова, Киселёв 1940).
Копёнские материалы в системе азиатских культур эпохи раннего средневековья
наиболее подробно рассмотрел С.В.Киселёв (1949; 1951). Наряду с копёнскими
находками в центре внимания автора — Тюхтятский клад, датированный по монете Х
веком, и материалы Сросткинского могильника. Копёнские находки, по мнению
С.В.Киселёва, имеют “много общего с наборами (поясными. — П.А.) из таких
могильников, как Салтовский, Балта и Чми”; указаны аналогии из нескольких
центральноазиатских памятников VI-VII вв. Изображения звериных морд на
известной сбруйной бляхе из “тайника” № 1 кург. 6, по мнению автора, сходны с
образцами тагарской изобразительной традиции, что “имеет большое значение для
установления происхождения звериной орнаментации кыргызского искусства”. В
основе хронологии — прямая синхронизация копёнских находок с далёкими и не
всегда точными аналогиями. Из местных
аналогов указаны вещи из памятников, либо не имевших точных дат, либо
состоявших в невыясненном типолого-хронологическом соотношении с Копёнским
чаатасом. Автор особо отметил копёно-тюхтятские аналогии, но не синхронизировал
чаатас и клад, несмотря на то, что в данном случае аналогичность вполне
очевидна и бесспорна. Примечательно,
что до получения монетных определений С.В.Киселёв и Л.А.Евтюхова по тем же
восточноевропейским аналогиям датировали Тюхтятский клад VII веком (вместо Х
в.), однако столь явное свидетельство непригодности как сравнительного
материала, так и самого метода датирования не смутило С.В.Киселёва. Отмечая,
что копёнским находкам очень близки тюхтятские и сросткинские вещи (с монетными
датами IX-X вв.), автор предпочёл датировать не по близким и точным, а по
далёким и неточным аналогиям. Чаатас был отнесён ко времени до 840 года. Особую
проблему составляли несожжённые кости, найденные в восьми могилах из десяти.
Это не соответствовало существовавшим представлениям о погребальной обрядности
енисейских кыргызов; противоречие устранялось через интерпретацию Капчальского
комплекса. Сопоставляя материалы могильников Капчалы I-II, В.П.Левашова отнесла
первый могильник (с погребениями по обряду трупосожжения) к VII-IX вв., а
второй (со всадническими ингумациями) — по монете ко второй половине IX века
(Левашова 1952); С.В.Киселёв придерживался сходного взгляда и развил тезис о
смене кыргызами погребального обряда с трупосожжения на трупоположение; он
считал, что все основные погребения в копёнских могилах совершены по обряду
трупосожжения, а несожжённые кости объявил остатками сопроводительных
погребений слуг и невольников; одновременно С.В.Киселёв получил причину
датировать Копёнский чаатас ниже, чем могильник Капчалы II — по обряду
погребения. Позднее выяснилось, что никакой смены обряда не было, просто в 1949
году, когда труд С.В.Киселёва был впервые издан, ещё не были выделены
кыргызские сожжения предмонгольского времени (Кызласов 1975), тезис о смене
обряда отпал, а трактовка обрядовой ситуации на Копёнском чаатасе осталась, и
логику прежних построений уже никто не пересматривал.
Сравнивая полученные даты, С.В.Киселёв заключил, что Копёнский чаатас
древнее Тюхтятского клада и Сросткинского могильника, а значит, “в IX-X вв. по
всему Саяно-Алтаю распространилась новая мода на вещи тюхтятско-сросткинского
типа”, истоки которого благодаря ранней дате Копёнского чаатаса усматриваются в
кыргызской культуре. Заметный след китайского влияния автор прокомментировал
так: “нигде в Сибири не проявляются в такой степени для VI-X вв. сношения с
Китаем, как у енисейских кыргызов”. Таким образом, трактовка материалов
Копёнского чаатаса оказывается ключевой при оценке всей этнокультурной ситуации
на Саяно-Алтае соответствующего периода.
Опираясь на заниженную С.В.Киселёвым датировку Копёнского чаатаса,
А.Н.Бернштам трактовал вещи из Кочкорского клада, во многом сходные с
копёнскими, как доказательство присутствия енисейских кыргызов на Тяньшане в
“эпоху великодержавия” (о неприемлемости этого термина см. выше). Как сообщила
мне Г.В.Длужневская, кочкорские находки на самом деле нужно датировать временем
Западной Ляо, так что к разбираемым здесь вопросам эти вещи отношения не имеют.
Однако недействительность аргумента не повлияла на восприятие выводов, и
нередко можно встретить ссылки на А.Н.Бернштама в обоснование теории
“великодержавия”.
После труда С.В.Киселёва все сибирские памятники с вещами “тюхтятско-сросткинского типа” либо объявлялись кыргызскими, либо учитывались как
свидетельство кыргызского влияния на местные культуры. В результате кыргызский
ареал, очерчиваемый для IX-X вв., практически совпал со всей территорией
Саяно-Алтайского нагорья, захватив часть Казахстана и Прибайкалья. Наиболее
подробно эту концепцию разрабатывали Л.Р.Кызласов (1981) и Д.Г.Савинов (1974;
1984; 1994 и др.). Кызласов выделяет особую “тюхтятскую культуру”, а Савинов пишет о
временном расширении ареала культуры енисейских кыргызов, образующей в IX-X вв.
пять локальных вариантов. Ни один из этих авторов не объяснил, на какой основе
сформировался этот совершенно новый стиль оформления престижных изделий
(Д.Г.Савинов вслед за С.И.Вайнштейном отметил сходство соответствующих изделий
с ляоскими, но и не более того). И тем более эти авторы не перепроверяли
выкладки С.В.Киселёва.
Между тем методика датирования, применённая С.В.Киселёвым, кажется по
меньшей мере странной. Автор привлекает к выяснению даты Копёнского чаатаса
всё, кроме территориально близких и имеющих хорошие монетные датировки
памятников. Копёнские материалы дают множество веских оснований для
синхронизации их и с тюхтятскими, и со сросткинскими находками. Даже меньшее
сходство, большая удалённость и меньшая определённость с хронологией
сопоставительного материала не раз служили С.В.Киселёву основанием для
уверенной синхронизации — именно так были синхронизированы пазырыкские,
ноинулинские и таштыкские комплексы. Почему же привычная автору методика
синхронизации аналогий была отброшена при работе с копёнскими находками?
Если бы автор следовал своему обычному методу, он был бы вынужден
датировать Копёнский чаатас IX-X вв.; при этом стало бы невозможным выведение
из кыргызской культуры “тюхтятско-сросткинского стиля”, объединяющего
саяно-алтайские комплексы этого времени. Не зная о ляоских находках, С.В.Киселёв
был вынужден заключить, что в IX в. Южная Сибирь попала в зону мощного
китайского влияния; это никак не соответствовало ни данным по истории самого
Китая, ни целиком воспринятой С.В.Киселёвым от В.В.Бартольда концепции
“кыргызского великодержавия”. Генеральная теория самого С.В.Киселёва сводилась
к идее поступательного эволюционного развития минусинских культур
преимущественно на местной основе со спонтанными появлениями инновационных
комплексов, эта концепция требовала завершённости, особенно в области интерпретации
ключевых памятников. Кроме того, как уже говорилось Э.Б.Вадецкой, если
С.А.Теплоухов был верен источниковедческому подходу, то С.В.Киселёв
ориентировался на социально-экономические реконструкции (Вадецкая 1992а: 18).
С.В.Киселёв искал признаки классового общества и, естественно, легко находил их
путём вольной интерпретации материала; хронологические же нюансы имели для него
куда меньшее значение. Как не раз выяснялось выше, именно хронология и
оказалась ахиллесовой пятой монументального киселёвского труда.
В 1971 году появилась монография Б.И.Маршака “Согдийское серебро. Очерки
восточной торевтики”. Исследование, проведённое на высоком методическом уровне,
коснулось и кыргызской культуры. Выяснилось, что золотые и серебряные сосуды из
“тайника” (правильнее называть его жертвенником) кург. 2 Копёнского чаатаса
датируются серединой или второй половиной IX века (Маршак 1971:). Это столь
явно противоречило принятой хронологии памятника, что Б.И.Маршак
проанализировал планиграфию комплекса и предположил, что кург.2, не имеющий
стел по периметру — позднейший на чаатасе, с чем согласуется и цепочка меньших
курганов без стел, тянущаяся от кург.2 на юг. Следует заметить, что глазомерный
план чаатаса, приведённый в публикации памятника (Евтюхова, Киселёв 1940: с. 27,
рис.), крайне неточен.
К югу от кург.2 на самом деле никаких курганов нет, а есть ряд скальных выходов, которые
при недостатке опыта действительно можно на глаз принять за небольшие курганы
(подобные ошибки делаются и поныне). То, что курган не окружён стелами, как мы
теперь знаем, никакого значения для хронологии не имеет. Наконец, та
хронологическая система, примирения с которой искал Б.И.Маршак, настолько
безосновательна, что согласовывать с ней что-либо нет никакой надобности.
Наоборот, выводы Б.И.Маршака стали первой реально обоснованной датировкой
кыргызских материалов — прежде даты скорее угадывали, ориентируясь не на
систему хронологии, а на случайный набор плохо интерпретированных и часто
неточных аналогий.
В 1970-80-х годах появился ряд исследований кыргызской культуры, принадлежащих
Г.В.Длужневской. В центре внимания автора — тувинские памятники, однако выводы
имеют принципиальное значение и для минусинских чаатасов. Для Г.В.Длужневской
характерен строгий типолого-хронологический подход к материалу; особое внимание
уделяется вопросам хронологии памятников. Как датирующие привлечены киданьские
аналоги из купольных гробниц Восточной Ляо; тем самым исправлена ошибка
С.В.Киселёва, необоснованно занизившего дату Копёнского чаатаса.
“Тюхтятско-сросткинский”, или, как пишет Длужневская, копёно-тюхтятский стиль
оказался не саяно-алтайским (то есть не сравнительно локальным) явлением, а
частью мощного культурного пласта, определившего своеобразие традиций
декоративно-прикладного искусства на рубеже I/II тыс. в огромном регионе от Дальнего
Востока до Средней Азии. Не все выводы автора могут быть приняты — например,
заключение о принципиальной возможности обратного влияния кыргызов на киданей
(об этом ниже). Кроме того, автор не предъявляет конкретные типологические
рудименты, которые однозначно указали бы направление культурных воздействий;
это формально позволило Л.Р.Кызласову и Г.Г.Король утверждать (впрочем, без
предметных аргументов), что ляоские находки по отношению к кыргызским вторичны.
Не выясняется и происхождение ляоского декора, что оставляет определённое
пространство для сомнений. Однако главное в трудах Г.В.Длужневской не это; суть
в том, что впервые кыргызский материал был уложен в разработанную, подробную
хронологическую систему, снабжённую хорошими реперными привязками к надёжно
датированным памятникам.
Выявление ляоского компонента в культуре енисейских кыргызов имеет
большое значение для оценки всей культурно-политической обстановки на
Саяно-Алтае в IX-X вв.; закладывается основа нового подхода к изучению всей
системы связей между культурами и внутри них — и ключом ко многим вопросам
по-прежнему остаётся Копёнский чаатас.
Итак, серийные аналоги копёнским находкам обнаруживаются прежде всего в
Туве и в купольных гробницах Восточной Ляо. Ляоские изделия отличаются большей
проработанностью деталей и завершённостью композиции, они в целом выше по
качеству. Заметное во многих элементах декора китайское влияние вполне
объяснимо: кидани сносились с Китаем вне зависимости от того, кому подчинялись.
Следует подчеркнуть, что ранние киданьские памятники (доляоского времени) пока
не выявлены или просто не попадались раскопщикам, и любые суждения об истоках
киданьского прикладного искусства могут быть основаны не на фактах, а только на
косвенных данных и домыслах. Однако вне зависимости от соотношения компонентов
в киданьской орнаментике ясно, что кыргызских элементов там нет и быть не
может. Само соотношение кыргызского государства и империи Ляо, чьё
превосходство признавал Китай, снимает вопрос о направлении влияний.
Г.В.Длужневская по ряду признаков допускает возможность прямого киданьского
присутствия в Туве: здесь найден киданьский краснолаковый сосуд и обнаружены
памятники, представлявшие собой ограды с ложнокупольными перекрытиями — ничего
подобного кыргызская погребальная архитектура не знала, это несомненные реплики
ляоских образцов.
Мне уже приходилось писать о том, что наземные конструкции кыргызских
памятников, представляющие собой погребально-поминальные сооружения,
возводились под влиянием господствующей центральноазиатской традиции. Механизм
такого заимствования является частью общего правила распространения элементов
государственной культуры этноса-гегемона (Азбелев 1988). И если в области
погребальной архитектуры влияние ляоской традиции на кыргызскую фиксируется по
остаткам псевдокупольных конструкций однозначно, то и в сфере орнаментики
престижных изделий направление влияний не могло быть иным. Изделия, оформленные
в “копёно-тюхтятском” стиле, безусловно воспроизводят аналогичные вещи культуры
киданей Восточной Ляо. Поэтому кыргызские изделия этого круга не могут быть
старше своих ляоских прототипов, и хронологическая система, разработанная
Г.В.Длужневской, должна быть принята без оглядки на возражения со стороны
Л.Р.Кызласова и Г.Г.Король. Единственная существенная поправка, которую ввести
необходимо, обусловлена слабой изученностью внутренних типогенетических связей
самой ляоской культуры. Нижнюю дату для кыргызского изделия даёт не сам ляоский
аналог (будь вещи хоть полностью неразличимы), а начальная дата распространения
соответствующего типа. В случае с южносибирскими находками такие даты — это
915 г., когда Елюй Амбагянь провозгласил империю, и 924 год, когда кидани вышли к Орхону и к Иртышу.
Более поздние даты, основанные на данных надписей из купольных гробниц, остаются ориентировочными —
ведь неясно, когда именно тот или иной тип сложился в ляоской культуре и насколько долго он воспроизводился,
прежде чем был заимствован и воспроизведён в той или иной конкретной вещи.
Следует отметить, что большая серия минусинско-алтайских аналогий теряет
своё значение показателя кыргызо-кыпчакских культурных связей: проводниками
ляоский инноваций могли быть не только кыргызы, но и сами кидани, оставившие на
Иртыше небольшой гарнизон (Пиков 1989). Ляоские элементы в сросткинской
культуре, связанной с кыпчаками, не несут следов однозначно кыргызского
“посредничества” — даже неясно, что могло бы быть признано такими следами.
Точно так же должен был снят тезис о влиянии кыргызов на прибайкальские племена
— Хойцегорский могильник фиксирует не кыргызское, а непосредственно ляоское
влияние (учитывая расположение памятника, такой вывод не требует
дополнительного обоснования).
Согласно хронологической шкале, разработанной в публикациях
Г.В.Длужневской, копёнские находки датируются 950±25
г. (Длужневская 1990). Согласовывая это определение со сведениями по истории
кыргызов, несложно прийти к некоторым уточнениям. Масштабность копёнских
сооружений, обилие драгоценных находок, оставшихся даже после ограбления
некрополя бугровщиками, биритуальность комплекса, где, по рассказу бугровщика
Селенги, сочетались трупосожжения и всаднические ингумации в плитовой обкладке,
исключительное богатство сопроводительных погребений, наличие “дарственных”
рунических надписей на дорогих сосудах из жертвенника — всё это ясно
указывает на то, что Копёнский чаатас был некрополем кыргызской аристократии
самого высокого ранга. Памятник расположен в глубине кыргызских земель, вдали
от пограничных районов; не исключено, что территориально он был приурочен к
традиционной ханской ставке. Появление таких погребений на Среднем Енисее
следует связывать с окончательным возвращением ставки из Тувы, что произошло
где-то в середине Х века. Не разбирая пока вопроса о времени и обстоятельствах
переноса ставки, следует заключить, что по совокупности данных Копёнский чаатас
нужно отнести в целом ко второй половине Х века. Это не противоречит датировке,
предложенной Б.И.Маршаком: его определение “середина или вторая половина IX
века” фиксирует лишь нижнюю дату сложения комплекса признаков, отражённого в
декоре копёнских жертвенных сосудов. Ляоское происхождение кыргызского декора Х
века указывает на то, что реальные сибирские даты будут выше, чем это
предусмотрено общей шкалой дат восточной торевтики.
назад | оглавление | наверх | далее
|